– За молокососа тоже придется ответить. Вы на что намекаете? Что у нас молокососам жизни человеческие доверяют?
– Ничего, ничего, – сказал Морозов. Но такой поворот дела его явно не устраивал.
Солодовников подъехал с санями к штабелю и стал кидать листы в сани.
Морозов стоял рядом, считал.
– Привет тете, – сказал Солодовников, отсчитав пятнадцать листов. И поехал.
Морозов закрывал штабель. На Солодовникова не оглянулся.
Солодовников поехал с хорошим настроением… Только опять было неудобно в санях. Теперь еще железо мешало. Он пристроился сидеть на отводине саней, на железе – совсем холодно.
Дорога, когда поехал обратно, вовсе раскисла, и лошадь всерьез напряглась, волоча тяжелые сани по чавкающей мешанине из снега, земли и камней.
«Вот так и надо! – удовлетворенно думал Солодовников. – В дальнейшем будет только так». Неприятно кольнуло воспоминание о мужике с колышком, но он постарался больше не думать об этом.
Но – то ли сани очень уж медленно волоклись, то ли малость сегодняшних дел и каких-то глупых стычек – радость и удовлетворение почему-то оставили Солодовникова. Стал безразличен хороший солнечный день, даль неоглядная, где распахнулась во всю красу мокрая весна, – стали безразличны все эти запахи, звуки, пятна… Ну, весна, ну, что же теперь – козлом, что ли, прыгать? Куда как приятнее и веселее вечером. Вечером они уговорились – компанией в пять-шесть человек – играть в фантики и целоваться. Будет музыка, винишко… Будет там эта курносенькая хохотушка, учительница немецкого языка… Она хохотушка-то хохотушка, но умна, черт бы ее побрал, читала много, друзей интересных оставила в городе. Тут что-то такое… сердчишко у врача вздрагивает. Вздрагивает, чего там. Малость, она, правда, вульгаритэ: носик. К тридцати годам носик этот самый на лоб полезет. Курносые предрасположены к полноте. Но где они еще, эти ее тридцать пять лет!
Солодовников подстегнул кобылку.
Пока он сгрузил в больнице железо и пока отвел лошадь в сельсовет и опять вернулся в больницу, прошло много времени. Солодовников чувствовал, что устал. Руки тряслись. Он умылся в кабинетике, хотел пойти посмотреть девушку с мениском, но решил, что завтра с утра. Вошла уборщица и сказала, что там названивают без конца, а Анны Афанасьевны нету.
– Ну и что? Скажите, что ее нету.
– Может, вы послушаете. Они там говорят: кто есть, мол.
Солодовников пошел в кабинет главврача, посидел у телефона, дождался, когда он затрещал, снял трубку.
– Больница, Солодовников… Она в районе… А-а, это вы? Получил, получил. Пятнадцать листов, все в порядке. Спасибо… Лекцию?.. Нет, сегодня не получится. Нет. Я не смогу… занят, а Анна Афанасьевна… не знаю, когда она приедет. Нет, я занят. Я оставлю ей записку… Во сколько сеанс-то? Я напишу ей. До свиданья.
Солодовников положил трубку, посидел… И все-таки пошел в палату к девушке с мениском. Посмотрел ее ногу, поговорил с девушкой, с удовольствием похлопал ее по румяной щеке, пошутил. Поговорил с другими больными, послушал их справедливые, скучные слова. Сказал, что на дворе – весна. И ушел. Вошел опять в свой кабинетик, посмотрел на часы – без пятнадцати три, можно отчаливать. Он снял халат, поправил перед зеркалом галстук… Закурил. Нащупал в кармане записную книжку, хмыкнул, вспомнив про стихи, не стал их перечитывать, бросил книжечку в стол, подальше. И пошел из больницы.
Шел опять той дорогой, какой шел утром, старательно обходил лужи… Здоровался со встречными – вежливо, с достоинством (он поразительно скоро и незаметно как-то научился достоинству), но ни с кем не заговаривал.
«Нет, в курносенькой что-то есть, – думал Солодовников. – Определенно что-то есть. Но, пожалуй, слишком уж серьезно к себе относится – это при том, что неутомимая хохотушка. Бережет себя… Так – раззадорить можно, но не больше того. Нет, не больше».
Двухэтажная гостиница городка «Н» хлопает дверьми, громко разговаривает, скрипит панцирными сетками кроватей, обильно пьет пиво…
Воскресенье. Делать нечего, я сижу спиной к дверям, к разговорам гостиничным и наблюдаю за Петей.
Он живет напротив, в длинном, низком строении; окно моего номера выходит к ним во двор.
Петя – маленький, толстенький, грудь колесом, ушки топориком, нижняя челюсть – вперед… Петя – это, конечно, хозяин. Я за ним дня три уже наблюдаю.
Сегодня с утра Петя засобирался в гости. Вышел часов в десять, отоспался – свеженький. С ходу неловко присел несколько раз, помахал руками, крякнул, потом протяжно зевнул и пошел умываться к рукомойнику. Умывался долго, фыркал, крутил пальцами в ушах, хлопал ладошками себя по загривку… Возможно, Петя в глубине души считает, что когда он стоит вот так – внаклон, раскорячив ноги, и крутит пальцами в ушах, – возможно, он считает, что на спине его в это время вспухают и перекатываются под кожей бугры мышц. Бугров нету, есть добрый слой раннего жира, и он слегка шевелится. Петя любит свое конопатое тело: в субботу и в воскресенье до обеда он ходит по двору голый по пояс. И все поглаживает себя, похлопывает – все бьет каких-то невидимых мошек, комариков… и разглядывает их. А то вдруг – ни с того ни с сего – шлепнет ладонью по груди и потом долго, блаженно растирает грудь.
– Лялька, полотенец! – кричит Петя, кончив плескаться.
Лялька – жена Пети. Она выше его, сухая. Громко, показушно уважает мужа.
– Слышь?!
– Оу?!
– Полотенец!
– Несу-у!
Петя, растопырив руки, в ожидании прохаживается вдоль высокой поленницы дров. Ходит он враскорячку. Мне кажется, это у него благоприобретенное, эта раскорячка. Подражает кому-то.