Том 2. Рассказы 1960-1971 годов - Страница 107


К оглавлению

107

– Сено-то доброе! Прямо пух… Жалко оставлять-то. Давечь никого в переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до весны с лишком хватит…

– Если хороший навильник – раза на три хватит дать.

– Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладывались, подумала: может, запоздаем в деревню-то – стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.

– А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?

– Ну, тогда что ж… отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.

– Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то… Сразу согреется. Сразу ей дадим?

– Знамо, сразу! Дармовое…

Ну вот она, старухина изба. У нее там – между избой и баней – есть такой закоулок… Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой сохлые стеблины торчат из снега, чернеют – вечером и то никакого сена не разглядишь, не то что ночью.

Мы скоро навязываем две большие вязанки… Сено пахучее, шуршит в руках, колется. Так и вижу нашу Райку – как она уткнет свою морду в это добро.

Идем назад. И тут – черт ее вынес, проклятую, – собака Чуевых: подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не выронил… А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха, пошли. Мама ругается:

– Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как, сынок?

– Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.

Некоторое время еще идем.

– Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там не проснулась…

– Давай.

И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка – точно большой, темный горб – подскакивает на маминой спине.

Райка мыкнула, услышав нас… Я распустил свою вязанку и бухнул ей в ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.

– Ешь, милая, ешь, – говорит мама. – Ешь, родимая. – И чего-то всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: – Ну, пошли, Вань, а то Талюха там… Дело сделали!

Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и залезали на печку.

«Здорово, Вий!» – сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный угол.


Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало… У меня и теперь не хватает духу рассказать все подробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек – телочка! – цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконечную струйку. Мы ели картошку и запивали молочком.

Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели – и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь… Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях… Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку… Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату достал воз, или кто купил, или… бог их там знает. Поздно вечером Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами.

Вот… Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. Назвали ее тоже Рая.

Жатва

Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара несусветная. И нет никакой возможности спрятаться куда-нибудь от этой жары. Рубаха на спине накалилась и, повернешься, обжигает.

Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15–16, он сидит «на машине» – на жнейке (у нас говорили – жатка). Я – гусевым. Гусевым, это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых – и, стало быть, машину – точно по срезу жнивья.

Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли – прошлый след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и остается неподвижно висеть новая.

Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе мерин сворачивает в хлеб – сбивать стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:

– Ванька, огрею!

Бичина у него длинный – может достать. Я потихоньку матерюсь, выравниваю коня… Но сон, чудовищный, желанный сон опять гнет меня к конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.

– Ванька!.. – Сашка тоже матерится. – Я сам с сиденья валюсь! У меня у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!

– Давай хоть пять минут поспим?! – предлагаю я.

– Еще три круга – и выпрягаем.

Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает конь, и дергает повод, и фыркает, и на голову точно масляный блин положили, и горячее масло струйками стекает под рубаху, в штаны… Там, где сидишь в седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.

– А, Сань?!. А то упаду под жатку, вот увидишь!

Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом натягивает вожжи.

– Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.

Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на карачках отползаю подальше в рожь – на тот случай, если кони сами тронут, то чтоб не переехало машиной – успеваю еще подумать про это… Потом горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки, но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски – и все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно гудит кровь, потом я бестелесно куда-то плыву и испытываю блаженство. Странно, я чувствую, как я сплю – сознательно, сладко сплю. Земля стремительно мчит меня на своей груди, а я – сплю, я знаю это. Никогда больше в своей жизни я так не спал – так вот – целиком, вволю, через край.

107